История воссоединения Руси. Том 2 - Страница 11


К оглавлению

11

Оставив князя Острожского в покое, казаки не угомонились. Они очистили Волынское воеводство, но зато утвердились в Киевском, в собственно так называемой тогда Украине, опановали Киев, поместили там свою армату(артиллерия), и помышляли навсегда в нём водвориться. Такое соседство было бы крайне опасно для волынской, самой богатой тогда шляхты. Спустя четыре месяца после пятковского дела, волынские паны, съехавшись для выбора трибунальских депутатов во Владимир, «упросили» киевского и волынского воевод, чтоб они не теряли казаков из виду и, в случае какой-нибудь опасности со стороны этой вольницы, давали о том знать им и коронному гетману, а они обещают явиться с ополчениями своими на назначенное им место «все», как против неприятеля отечества, под предводительством хорунжего Волынского воеводства. Но никакого призыва со стороны князей Острожских не последовало. Князь Василий, очевидно, решился гладить низовых сиромах за шерстью, а не против шерсти. Он знал их смолоду. Через несколько времени, о Косинском начали снова ходить тревожные слухи. Он очутился на Днепре и начал снова вербовать охотников до «казацкого хлеба». Вокруг него собралось новое войско.

Каковы бы ни были в Украине побуждения к поступлению в казаки, нужда была между ними главным. Эта страна «текла молоком и медом» не иначе, как и земля обетованная, то есть — или в воображении бездомных скитальцев, полуголодных, теснимых рабовладельческими порядками, сбившимися с жизненного пути, или же на языке людей, которым предстояло отмерить себе в ней саблей займища и устроить на них доходные слободы. Обе эти разнохарактерные партии толковали одинаково об Украине: одна потому, что преувеличенные понятия о счастливой, то есть безбедной, жизни в Украине доставляли ей естественную, необходимую для человека в тяжком положении, отраду; другая потому, что, без увлечения мечтателей о новой обетованной земле, она никого не соблазнила бы 10-летней, 20-летней и даже 30-летней волей. Но, когда чудесные видения фантазии сменялись действительностью, когда панское займище, вписанное в «Volumina Łegum», с границами от реки до реки, с библейской неопределённостью пределов обетования, приходилось эксплуатировать, в лучшем случае, с оружием в руках, а в худшем — под присмотром арендатора панского имения, или успокоенного на счёт орды панского наместника с его жадными дозорцами и официалистами, — в это время возникал ропот не только на короткий, — но и на долгий срок воли; украинский поселенец находил свою долю «щербатою» и начинал на неё жаловаться в своих грустно-поэтических песнях, которые он варьирует до нашего времени; для заделки щербины, отправлялся он искать счастья вдали от своей домивки, которую, при своей тонко чувствующей природе, он покидал с большим усилием над самим собою; залегал он вместе с такими людьми, каких вышколил Претвич, на татар в диком поле, чтобы перехватить у них добычу; ходил в богатые зверями входы; чумаковал, наконец, рыбой и солью, поднявшись выше добычника и зверолова. Но спокойно осевшие в Украине землевладельцы, а в королевских имениях старосты и дозорцы умудрялись со всего этого брать свою львиную долю, вырезывали из осетров «хребтину», брали с каждой лодки и с каждого воза десятую рыбу, взимали мыто и промыто при въезде в город или на рынок, а подчас присваивали себе чумацкие човны и мажи. Всё это сильно не нравилось людям, которые и зверей и рыбу и даже соль добывали, рискуя, а часто и платясь, головой. Мы уже видели, как старосты заявляли претензии на звериные и рыбные входы, которые сперва принадлежали вольным добычникам по праву их открытия, по праву первого займа, наконец, по праву отбоя у татарских промышленников. Староста был силён тем, что получал от короля пергаминный, припечатанный «вислою» печатью лист на такие входы, и ещё более — тем, что умудрялся подтвердить силу этого листа саблями своих служебников. Тем же самым были сильны и все крупные землевладельцы, которые сперва составляли как бы ассоциацию военного и мирного труда с приглашёнными на слободу выходцами из других местностей, а потом они, а не то — их наследники, или преемники их власти, заявляли претензии совсем иного рода и, во имя «королевского листа», грозили былым шляхетским сотоварищам обухом (чеканом), принадлежностью панского костюма , а не то — обнажали против них саблю. Отсюда понятно, почему первый казацкий «бунт» против панов ознаменовался прежде всего отобранием у предержащей местной власти «привилеев» и «мемвранов». Но возвратимся к предприимчивым людям, которым так или иначе приходилось покидать домивку.

Что чувствовали они, когда владелец королевских листов, какой-нибудь Немирович в Киеве, какой-нибудь Пенько в Черкассах и т. д., отнимал у них лошадей и вооружение, конечно, по законной причине, и раздавал своим служебникам, как об этом говорят дошедшие до нас акты (а сколько дел не попало в архивы, сколько самих архивов истреблено!), когда он находил себя в праве присваивать себе мещанские дворища и угодия, когда он не позволял им продавать вне своего присуду мёд, не давал ловить рыбы и бобров, отнимал такие займища, как, например, днепровский порог Звонец и т. д. и т. д., — что чувствовали эти люди, в которых другие люди старались, без особых, положим, видов, а так, спроста, заглушить лучшее свойство человеческой природы — предприимчивость? Они бывали озлоблены на воевод, старост и их наместников не больше и не меньше того, как были бы озлоблены в наше время обитатели лондонского Сити против самой законной, возможно законной и законнейшей власти, которая вздумала бы остановить их торговые операции, в противность основному правилу политической экономии — свободе деятельности. Сравнение моё не должно удивлять экономически образованного читателя. Если Гомер, в эпоху героической резни, мог запрещать женскому сердцу радоваться при виде падших напастников, удивляя нас утончённостью гуманности своей, то почему сердца первых казаков были способны чувствовать только по-зверски? Они, в свою очередь, чувствовали по-человечески, подобно кровожадным героям Гомеровых поэм, — и нарушение простого закона справедливости сознавали никак не хуже императора Юстиниана или современного нам законодателя Европы, князя Бисмарка. Не одна корысть устремляла их на привилегированного обидчика, и, без сомнения, началу известных нам казацких войн предшествовало столько же неизвестных, сколько их было между кудреглавыми данайцами и боговидными согражданами Приама. Эти-то мелкие войны выработали тот упорно стремительный дух обеих спорящих партий, который поражает нас одинаково и в поэтической летописи Гомера, и в прозаических панских архивах, поэзию которых составляет одно то, что в них не высказано. А когда, схватка не удавалась, когда грамота с висячей или с налепленной печатью брала верх над притязаниями непризнанной в Кракове или в Варшаве автономии простонародной Украины, тогда побитым и ограбленным лохмотникам приходилось волей и неволей углубляться в низовья Днепра далее Звонца. Для людей, потерявших дворища, батьковскую хату, весь свой добуток и даже семью, не страшна была близость орды; отчаянье вдохновляло их решимостью, которой не обретали в своём сердце радные паны королевские, предпочитавшие харач отпору азиатской дичи, — и вот оно, то удальство, которое наши историки рисуют в казаках перед публикой, как нечто самородное (spontanś). Публика этих историков привыкла видеть жизнь всего отдалённого и былого на театральной сцене; а ведь немногие из посетителей театров проникают в душу забавляющего их паяца, так точно как немногие римляне проникали в душу гладиатора. Упокоенные своим кабинетом, историки не хотят додуматься до того, что крылось в умолкнувшем прошедшем под той удалью, которая забавляет их воображение, — под, этим вечным гладиаторством казаков на опасной арене между Днепром, Днестром и Чёрным морем. Крылась непреложная потребность поступать так, а не иначе, крылась нужда, в строгом, грозном значении этого слова, крылось отчаяние, которому нет выражения на бумаге, которое выржается только воплем.

11