В том же 1620 году, в котором Сагайдачный посылал в Москву просить у царя жалованье за казацкие подвиги свои, возвращался через Киев из Москвы иерусалимский патриарх Феофан, вызванный туда для посвящения в патриархи отца новоизбранного царя, Филарета Никитича. Теснимый турками грек, за щедрое даяние, оказал бы царю и не такую услугу, неважно, что был человек учёный и добросовестный. В Киеве окружили святого мужа, как и подобало, представители грековосточного вероисповедания. В числе их были и новые русские магнаты, выступившие на сцену по исчезновении с неё тех, которые предпочли быть магнатами польскими, обратясь в католичество. Что благочестивое духовенство чествовало и должно было чествовать людей, готовых, в случае чего, расправиться с их врагами так, как с Грековичем, это само собой понятно; а ухаживало оно за ними тем паче что добрые молодцы были не прочь и от пожертвования в пользу церкви, во спасение своих душ, обходившихся на суше и на море без священников. Подобно тому, как папские нунции, или какие бы то ни было ревнители западной церкви, склонили Сигизмунда, да и не одного Сигизмунда, а даже таких людей, как Лев Сопига, действовать в пользу унии, — ревнители церкви восточной воспользовались послушной их внушениям силой, чтобы восстановить уничтоженную православную иерархию. Нежданный гость имел власть или решимость восстановить в разорённой Московщине патриархат на досаду католическому миру: почему же было ему в Украине не посадить митрополита и епископов на похищенные у них престолы? Патронат над русской церковью фактически перешёл тогда из рук покойного князя Острожского в руки могущественного предводителя Запорожского Войска. Его вписали в киевское братство со всеми казаками без исключения. С такими братчиками под рукой, можно было отважиться на решительное противодействие унии. От их имени действовать было не только не страшно, а пожалуй надёжнее, чем от имени князя Василия Острожского, этого отступника de facto, со всеми его скарбами, обнаружившимися, во всём безобразии своей громадности, по смерти отступника de jure, Януша. Князь Василий довольно капризно и не по-рыцарски выдал своего гостя и советника, грека Никифора, на смерть в заточении; казаки не выдавали даже самозванцев, искавших у них пристанища. Если князя Острожского, приятеля Поссевина и Скарги, отца окатоличенных детей, заставлял кто-то — и всего скорее кияне — ратовать за благочестие, то тем же самым манером те же кияне могли и, консеквентно, должны были подвинуть Сагайдачного на его хорошее, но никак не его личное дело. Ведь идея церковной унии принадлежала в начале к любимым мечтам князя Острожского; сперва это было его pium desiderium; а потом неудовлетворённая гордость и интересы патроната заставили его действовать в противоположном направлении, идти на буксире у рассчётливых и искренних ревнителей благочестия. Если Сагайдачный, которого мы знаем весьма мало, был не чужд подобной уступчивости, то тем легче он мог склониться на такое дело, которое вовсе не противоречило обычным убеждениям казака, которое мог совершить один он, и которое должно было осчастливить стольких почтенных людей. Дело, конечно, было смелое: предстояло вмешаться в прерогативы королевской власти: при жизни утверждённых королём и Речью Посполитой униатских иерархов, поставить на митрополию и епископию дизунитов. Ни одно государство не представило в истории такого coup d’etat со стороны людей, не облечённых никакой правительственной властью.
Кто был душой этого вполне удавшегося переворота, не известно; но нельзя не заметить, что он был сделан в соответствие тому смелому шагу, который двадцать пять лет назад сделала королевская лига введением унии: это был, что называется, wet za wet. Уния была делом решимости иезуитских патеров; анти-уния должна была быть подобным же делом людей, которых побороть иезуитам не удалось. Ни богатством, ни честолюбием, ни страхом преследования, ни развращением нравов, ни даже наукой, построенной софистически, ничем нельзя было связать руки монахам, борцам за русскую церковь и народность. Всех одолели иезуиты этими могущественными средствами; но русского инока, в его добровольном убожестве, не одолели. Ему-то, против которого все ухищрения оказались напрасными, должен принадлежать и великий подвиг решимости, поддержанный казаками. Нe треба смерти боятись! этот девиз и воинствующая церковь, и воинствующая свобода народная одинаково могли внушить своим подвижникам и поддерживать в них во всём благородстве его. Иову Борецкому, более нежели кому либо другому, мог принадлежать почин этого дела и приведение его в исполнение. Святостию ли жизни, даром ли убеждения, или дружескими отношениями взял он Сагайдачного — ничего не известно; но прецеденты Сагайдачного отнюдь не таковы, чтобы мысль о восстановлении православной иерархии могла в нём зародиться и дойти до осуществления. Сагайдачный, по началу и продолжению своей карьеры, был казак из казаков, ultra-казак. Он, при всём своём уме, который признавали в нём и поляки, слыл, у них «простаком». Простые умы самых гениальных людей, то есть не возделанные наукой, имеют ту особенность, что внушают человеку только исполнение ближайшего долга его. Они слишком мудры для того, чтобы пускаться в широкое море посторонней деятельности, без соответственных знаний. Они тем и высоки, что знают хорошо путь свой и никогда с него не сворачивают. Быть агитатором такого вопроса, как создание разрушенной церкви, Сагайдачный не мог. Не ribaldo flagitiosus, недоучившийся в острожской школе, а тот, кто всю жизнь употребил на приготовление людей к борьбе за веру путём науки, способен был возыметь великую идею и провести её, в окружавшей его среде до конца.